От меня не укрылось, что она предприняла кое-какие усилия, чтобы лучше выглядеть: наспех причесалась, подкрасила губы. На ней было платье в жемчужно-серую полоску, которое она носила еще до свадьбы, и туфли на каблуках. Она все еще была красива, но лицо у нее как будто раздалось, а глаза уменьшились; можно было подумать, что у нее в жилах течет не кровь, а какая-то мутная жидкость. Она сильно похудела, из-под узкого платья выпирали кости и торчал живот.
Поначалу она делала вид, что у нее все хорошо. Ее обрадовало, что мне понравился ее сын и я с удовольствием с ним поиграла; ей не терпелось показать мне, что уже умеет делать Ринуччо и какие слова знает. Каким-то беспокойным тоном, какого я раньше за ней не знала, она принялась перечислять мне термины, почерпнутые из ее беспорядочного чтения. Она цитировала авторов, о которых я никогда не слышала, и заставляла сына выполнять упражнения, которые она для него придумала. Я заметила, что у нее появилась странная привычка, нечто вроде тика: собираясь что-то сказать, она широко открывала рот и тут же сжимала губы, словно сдерживала рвущиеся наружу чувства. При этом у нее краснели глаза, в них появлялся розоватый отблеск, гаснувший, как только она закрывала рот. Она несколько раз повторила, что если бы ей дали заниматься с каждым ребенком квартала, то уже через поколение здесь жили бы совсем другие люди, не знающие разделения на способных и бездарных, плохих и хороших. Потом она взглянула на сына и расплакалась. «Он порвал все мои книги», — сказала она, вроде бы имея в виду Ринуччо, и показала мне измятые, растерзанные книги. До меня не сразу дошло, что она говорит не о сыне, а о муже. «Он взял манеру рыться в моих вещах, — продолжала она. — Он хочет, чтобы у меня не осталось ни одной собственной мысли. Если найдет что-нибудь, что я без него купила, даже самую ерунду, бьет меня смертным боем». Она встала на стул и достала со шкафа жестяную коробку. «Вот, — сказала она, протягивая мне коробку. — Здесь вся история с Нино. И еще много всего. Я несколько лет это записывала. Там и про тебя есть. Вещи, которых мы никогда друг другу не говорили. Возьми ее, а то я боюсь, что он ее найдет и все прочитает. Я не хочу, чтобы он это читал. Это вообще никто не должен читать, даже ты».
Я нехотя взяла коробку. Куда я ее дену, думала я, что буду с ней делать? Мы сели за стол. Меня поразило, что Ринуччо ел совершенно самостоятельно, пользуясь маленькими деревянными приборами. Он перестал меня стесняться и говорил со мной на чистом итальянском языке, точно отвечая на каждый мой вопрос и в свою очередь расспрашивая меня о том, что его интересовало. Лила слушала нас и почти ничего не ела, рассеянно уставившись взглядом в тарелку. Я уже собиралась уходить, когда она вдруг сказала:
— Представляешь, я почти не вспоминаю ни Нино, ни Искью, ни наши свидания в магазине на пьяцца Мартири. А ведь тогда мне казалось, что я люблю его больше всего на свете. А сейчас мне даже неинтересно, где он и что делает.
По-моему, она говорила вполне искренне. Поэтому я не стала делиться с ней тем, что знала сама.
— Влюбленность хороша тем, что быстро проходит, — заметила я.
— А ты счастлива?
— Более-менее.
— У тебя такие красивые волосы.
— Да ладно.
— Сделай мне еще одно одолжение.
— Какое?
— Мне нужно бежать из этого дома, пока Стефано не убил меня и ребенка.
— Ты меня пугаешь.
— Прости.
— Что я должна сделать?
— Сходи поговори с Энцо. Скажи, что я терпела, сколько могла, но больше не могу.
— Я тебя не понимаю.
— Тебе и не надо ничего понимать. Тебе надо возвращаться в Пизу, у тебя своя жизнь. Просто скажи ему: «Лина старалась, но у нее ничего не вышло».
С ребенком на руках она проводила меня до двери.
— Рино, попрощайся с тетей Лену!
Мальчик улыбнулся и помахал мне ручкой.
Перед отъездом я сходила к Энцо. Когда я сказала ему: «Лина просила передать, что она старалась, но у нее ничего не вышло», на него мои слова не произвели ровным счетом никакого впечатления — на его лице не дрогнула ни одна жилка. «Ей очень плохо, — решила я добавить от себя, — но я понятия не имею, как ей помочь». Он сжал губы и помрачнел. Мы попрощались.
В поезде я открыла коробку, хотя обещала этого не делать. В ней лежало восемь тетрадей. С первых же прочитанных строк на меня накатила дурнота. В Пизе мое состояние только ухудшилось и с каждым днем делалось все невыносимее. Каждое написанное Лилой слово, каждая ее фраза, даже относящаяся к периоду детства, заставляли меня почувствовать собственную ущербность. Они обессмысливали, лишали содержания мои слова и мысли — не только давешние, но и сегодняшние. В то же время каждая страница пробуждала во мне новые идеи, как будто до сих пор я жила в каком-то оцепенении, с усердием занимаясь тем, что не имело никакого значения. Я выучила эти дневники наизусть. В конце концов я благодаря им пришла к убеждению, что мой университетский мир — с друзьями и подругами, относившимися ко мне с большим уважением, с доброжелательными преподавателями, побуждавшими меня стремиться к большему, — представлял собой замкнутую вселенную, слишком хорошо защищенную, а потому предсказуемую, особенно по сравнению с тем бурным миром, который Лила в условиях нашего квартала сумела запечатлеть в торопливых строках, плотно покрывавших помятые и усеянные пятнами листы ее тетрадей.
Все, что я делала до сих пор, показалось мне ненужным. Страх не давал мне сосредоточиться на учебе. Франко Мари уже отчислили, я осталась одна, и мне никак не удавалось избавиться от ощущения собственного ничтожества. В какой-то момент я поняла, что провалю экзамен и буду вынуждена вернуться домой. Вот почему одним ноябрьским вечером я вышла из дома, на всякий случай прихватив с собой жестяную коробку. Я остановилась на мосту Сольферино и бросила коробку в воды реки Арно.